Тут запечатлена пронзительная — как во сне только бывает — тоска, тут любовь не книжная, не абстрактная, но живая и кровная, и эти-то стихи и делают Меламеда одним из привлекательнейших современных московских поэтов. Такими же деталями оживлены и другие стихи об отце — например, еще об одном сне, в котором он является герою и пытается отогреть своим дыханием неподдающийся замок сарая — но дыхание уже утратило тепло. Правда, на многих стихах книги отпечаток слишком сильного впечатления, которое произвели на автора (видимо, в юности) стихи об отце Давида Самойлова: появляется тут и «я маленький», и ангина, которую как будто уже не очень и прилично упоминать в стихах о себе маленьком и об отце — после знаменитого стихотворения, известного даже школьникам.
Но в большинстве своем стихи Меламеда об отце — настоящие, и именно в них заявлена наиболее важная для него коллизия: невозможность выбрать (и в конечном итоге отказ выбирать) между «тем светом», в самом буквальном смысле, то есть между совершенством и просветлением, — и земным теплым, по-своему уютным мраком, бытом, «теплом несвежим», как очень удачно сформулировал сам Меламед. Это коллизия характерная, не новая, особенно актуальная для еврейской поэзии и прозы (Меламед не стесняется своих корней). Либо мир загробной, нечеловеческой гармонии — либо человеческая теплота, беспомощность, нежность и все проистекающие отсюда несовершенства. Не случайно ангел у Меламеда — почти всегда темный, чуждый человеческому страданию и состраданию «безучастный отрок с беспощадным своим мечом», и когда этот ангел к нему наконец слетает — лирический герой его деликатно выпроваживает, потому что ему и так хорошо.
Во всяком случае, свой подчеркнуто скромный выбор поэт делает с большим достоинством, отсюда же и его отказ от вызывающе громких фраз и каких-либо новаций. Правда, у Кушнера или у Чухонцева был явлен и трагизм такой негероической, нарочито обыденной позиции; Меламед трагичен лишь в очень немногих своих стихах — или, хоть я и не люблю все умножающихся ссылок на этот источник, слишком часто тепл, никогда не холоден и очень редко горяч. Басинский в послесловии вообще очень облегчил задачу разбираемого автора: «Стихи Игоря изначально не рассчитаны на читателя недоверчивого». Простите-с, но это уж задача автора — пробудить или обмануть доверие. Меламед далеко не всегда заставляет читателя почувствовать, что и в буднях, и в быте его героев — Алфимова, Доры, соседа в мятой соломенной шляпе — есть подлинное величие и подлинный трагизм. Когда это удается, стихи становятся поэзией. Слава Богу, у позднего Меламеда так происходит все чаще: ранний литературен, вторичен и источники его вдохновения проследить нетрудно. В самой интонации (которая зависит и от любимых размеров) вдруг засквозит то Заболоцкий (чей «Ангел, дней моих хранитель…» перепет тут многажды), то Арсений Тарковский, то не любимый поздним Меламедом поэт, чье влияние до того торчит из длинного стихотворения «Бессонница», что впору назвать его «Большая элегия Иосифу Бродскому».
Но из статей — и в особенности из «Совершенства и самовыражения» — впору выписывать огромные куски без комментария, настолько Меламед здесь, силясь самооправдаться, саморазоблачается. Поэт, не отмеченный (кроме немногочисленных удач) «лица необщим выраженьем», взялся всерьез, со списком литературы, доказывать, что таковое необщее выражение только вредит! Доказывается, что слабые стороны поэта (как-то: отсутствие у него своего почерка, гладкопись, многословие) есть как раз сильнейшие его стороны и — более того — знак почившей на нем благодати! Главным аргументом становится благодать, а с благодатью не поспоришь. Создается ощущение, что Меламед изобрел некий прибор для измерения благодатности текста (он может, конечно, возразить, что в качестве такого прибора ему служит собственная душа, адресат почти всей его лирики, — но, базируясь на таком субъективном критерии, надо и дальше стихи писать, а всякие претензии на научность оставить). Научности Меламед, впрочем, не признает:
«…акмеистические теории подспудно готовили почву для той чудовищной науки о поэзии, которую начали разрабатывать оппоязовцы и в частности Тынянов. (Откуда к Опоязу прилетело второе „п“? — видимо, от оппортунистов? — Д.Б.). Тынянов с энтузиазмом крота рыл филологические норы, валя в одну кучу золото и шлак, в своей слепоте не догадываясь о существовании солнца. Его наука была вульгаризацией акмеизма… Он был убежден, что поэзия возникает путем селекции жанров и тем, стилей и приемов»…
Оставим в стороне эту беспримерную вульгаризацию формального метода. Казалось бы, не нравится тебе «Проблема стихотворного языка» — не читай, я сам больше люблю «Восковую персону». Но если любые попытки строгой науки разобраться в самом феномене стиха вызывают у автора такую злобу — это неспроста. Тут чувствуется явное желание выбить почву из-под ног у четкого филологического анализа и перевести дискуссию в те эмпиреи, где ни одно слово ничего не весит, а единственным критерием объявляется недоказуемая «благодатность». Естественно, в неблагодатные попадают у Меламеда ранний Пастернак, значительная часть цветаевского наследия, Маяковский, Бродский, ранний Гумилев, почти весь «воронежский» Мандельштам. Благодатными объявляются Державин (за оду «Бог», с которой «началась благодатная русская поэзия»), Пушкин, Лермонтов, поздний Пастернак, поздний Георгий Иванов, чьи традиции тщится продолжать наш автор.
Благодатность (если вчитаться в текст и отбросить отвлекающие многословные формулировки) понимается Меламедом как простота, ясность, музыкальность и отсутствие индивидуальности, поскольку индивидуальность мешает поэту транслировать звуки небес. Он это утверждает с радующей откровенностью:
«Ходасевич распознается не столь безошибочно, как Цветаева, — для него требуется более тонкий слух… (И что, он поэтому лучше? — Д.Б.) Самовыражение, создающее собственный стиль, легче всего узнаваемо… Навязчивый стиль соблазняет дурных филологов».
Манера, лексика, интонация как будто говорят вам: «Я — Хлебников», «Я — Цветаева», «Я — Бродский».
Ну знаете, господа! — такой апологии безликости я еще не встречал. Правда, Меламед тут же оговаривается: «Индивидуальный стиль поэта не обезличивается благодатью, а преображается». Но благодать и преображение — столь тонкие и, главное, трудноопределимые материи, что мы от их толкования воздержимся. Изложим концепцию Меламеда без этих духовных терминов: поэт, заботящийся о собственном почерке, делает это в ущерб мировой гармонии, которая должна проникать в его стихи как бы без посредника. Поэт, работающий над стихами, обвиняется Меламедом в сальеризме, поскольку стихи должны либо осенять (диктоваться), либо не приходить вовсе. Хорошо только продиктованное, а все остальное — от себя, лукавого.
Я не шучу. Прочитайте эту статью — и вы увидите, как третируются Меламедом литераторы, обладавшие индивидуальной интонацией (Хлебников, Цветаева, Мандельштам, Бродский, даже Левитанский), и как приветствуются осененные благодатью (поздний Пастернак, поздний Заболоцкий, Фет, Ходасевич, Ахматова). Стихи должны осенять поэта, как гармония осеняет Моцарта: бамс! — и побежал писать. Типа Пушкин в фильме «Поэт и царь».
Нелепо возражать Меламеду. Нелепо демонстрировать ему пушкинские черновики, доказывая, что мучительные поиски точного слова знавало и солнце нашей поэзии. Еще нелепее внушать человеку, так упоенному собственным открытием, что петь, когда не подсказывают, писать, когда не диктуют, есть подвиг поэта, а не преступление его. Вспомним хоть цветаевское: «Петь не могу. — Это воспой!» И уж совсем смешно в конце двадцатого века доказывать, что гармония стихотворения «Выхожу один я на дорогу…» — не единственная возможная гармония, кого-то благодать осеняет и по прочтении стихов Одена или Элиота, напоминать, что Пушкин совсем не прост и не ясен, что Блок не только и не всегда музыкален, а главное — что каждый сколько-нибудь значительный талант приносит с собой свою неповторимую интонацию, авторскую метку.
У Меламеда получается, что где-то в горних высях есть одна универсальная гармония, к сосцам которой, как к некоему общему вымени, присасываются достигшие благодати. И транслирует себя это совершенство через разных счастливцев, которые сами из собственных текстов благополучно устраняются. О прелестях такого самоустранения предоставляем судить П.Басинскому, тем более что он в своем послесловии припечатал вовсе уж откровенно: «Поэт не имеет права на „свой“ голос и является „проводником“ иных голосов». Это автор пересказывает свою давнюю, литинститутских времен, статью. Студенту простительно. Но Басинский радуется, увидев совпадение своих и Меламедовых мыслей! Позволим себе возразить: поэт не имеет права ни на что, кроме своего голоса. Очень симптоматично, что и Меламед, и Басинский обошли вниманием традиционнейшего Некрасова, который и народные жалобы, и газетные склоки транслировал абсолютно своим голосом.